Ненавижу Москву, — привычно думала она. Причиной ненависти, пожалуй, было то, что ее мама называла «топографическим идиотизмом». Инна Лучинина — почти тридцати трех лет, русская, инициативный сотрудник, практически здоровая, да и вообще вполне нормальный человек, — была способна заблудиться на Курском вокзале. Да что там «была способна» — приезжая в столицу хотя бы раз в два года, она тут же, на вокзале, и переставала ориентироваться, блуждая среди ярких ларьков, лезущей в уши музыки, противных запахов общепита, бестолковых указателей, сонных, вздрюченных и сонно-вздрюченных пассажиров, злясь на себя все больше и почему-то не решаясь спросить дорогу до метро.
В метро тоже все страшно раздражало: эскалатор, который норовил откусить шпильки новеньких осенних полусапожек, реклама, соседи по движущейся лестнице, снова реклама…
Впрочем, сегодня она почти не замечала всего того, что обычно ей так не нравилось. Сегодня она думала, что едет «туда, не знаю, куда», и даже если ей удастся без дополнительных приключений добраться до места назначения, что и как там делать или не делать, тоже не понятно.
Красивое название подмосковного городка, где располагался военный госпиталь, Инночка для себя сразу, злобно и навсегда переделала в Крысьегнездовск. Этот Крысьегнездовск давно уже считался частью мегаполиса, но ехать до него надо было на электричке, причем с Павелецкого вокзала, на котором она ни разу не была.
«С моим счастьем — только по грибы, да и те разбегутся!» — непонятно почему вспомнились слова героя из любимой книги ее сына. Впрочем, «почему» — стало понятно буквально через десять минут: в расписании движения чертовых электричек на чертов Крысьегнездовск образовалось какое-то абсурдное «окно» в полтора часа. Следовательно, прибудет она в госпиталь — это если повезет с такси — не раньше двух часов. Будут ли еще в это время на месте врачи? Потому что встретиться с ним вот так, сразу, глаза в глаза, после того, что наговорила его мамаша, Инночка просто физически не могла. Как себя вести? Бодриться, балагурить? Этого она никогда не умела… Кричать, ругаться, возмущаться: почему не сообщил, не написал, не позвонил, почему такие новости она узнает через почти два месяца после событий? А собственно, почему должно быть иначе? Ведь она-то сама не написала ему ни единой строчки. Только эти ее дурацкие записи в дурацком дневнике… Но он-то о них и подозревать не мог, откуда бы?
А что, если она начнет плакать, просто реветь белугой, как профессиональная плакальщица на деревенских похоронах… У нее ведь слезы всегда были близко…
Ожидая загулявшую где-то электричку, Инночка с каким-то мучительным старанием вспоминала, как в офисе появилась… да баба, назвать это существо женщиной язык не поворачивался: ни шага в сторону от имиджа привокзальной (таких даже на вокзал не пускают) престарелой шлюхи. При всех она начала орать, что из-за «некоторых потаскух хорошие мальчики попадают на войну, любимого сыночку, кровиночку, изувечили, а она тут сидит вся из себя в шоколаде…»
В первые минуты она вообще ничего не поняла. Потом поняла и начала плакать. Сначала плакала, потом рыдала, а потом кто-то, кажется, Женька, влепил — этой, как ее? — Раисе Петровне пощечину — чтобы заткнулась, и ей, Инночке, тоже — чтобы успокоилась. Рыдать-то она перестала, но в голове по-прежнему билось: изувечили!
— Что значит — изувечили? — спросила она притихшую бабу.
Та сказала, что не знает, что письмо ей не сын прислал (от него дождешься, как же! Раз в месяц: со мной все в порядке — и все!), а сосед сына по палате в госпитале где-то под Москвой.
— Где письмо? — спросила Инночка. — Дайте мне письмо!
Баба швырнула ей в лицо порванный чуть ли не пополам конверт, сказала нечто такое, из чего Инночка и половины не поняла, а охранник Олежка восхищенно присвистнул. Раиса — как ее? — Петровна, хлопнув изо всех сил дверью, ушла. А Инночка осталась. С письмом. Вот оно, мятое, в сумочке.
Инночка щелкнула замочком кожаной сумочки, взяла в руки конверт. Вспомнила, как мучительно разбирала смазанный почтовый штемпель, чтобы выяснить, в какой именно подмосковный госпиталь ей надо ехать. И ехать сегодня же, ночным, чтобы утром быть уже в Москве, а днем (сутки — это много или мало?) увидеть его. Или нет — сначала поговорить с врачом.
«Здравствуйте, мамаша Геннадия! — начиналось письмо. — Не пишу вам „уважаемая“, потому что не уважаю. Ваш сын второй месяц гниет на больничной кровати, а от вас ни слуху, ни духу. Тут ко всем матеря поприезжали, невесты, а он один. Отвернется к стене и лежит. Почти и не разговаривает с нами, и гостинцы не берет, только сигареты».
Да уж, разговорчивостью он никогда не отличался. То ли дело письма, которых уже целый ящик стола у нее дома. И ведь не екнуло ничего у дуры, когда очередное письмо в среду — да, именно среда была — не пришло. И в четверг, и в пятницу, и дальше. Чуть ли не перекрестилась, почувствовав облегчение: все, разрубился Гордиев узел наконец, ну какая, к черту, любовь… Обидно, конечно, было. Ведь сама вроде уже поняла: не просто так, не просто так. И все равно вздохнула с облегчением — ну, не могло быть никакого будущего.
Трепануло Инночку где-то за две недели до прихода последнего письма. Мама, женщина с высшим образованием, в нормальной жизни чуждая всяким суевериям, тогда сказала: это тебе вещует. Надо было спросить, к худу или к добру, но ведь и спрашивать не понадобилось, правда? Вечером того же дня Сашка, обормот такой, сломал на тренировке руку, и она подумала: к худу, вот, сын руку сломал. А ведь, наверное, в этот самый миг за тысячу — или сколько там — километров до этой самой «горячей точки» другой мальчик, немногим старше Сашки, пожалуй, не менее дорогой ее сердцу, вскрикнул и упал, ухватившись рукой… За что ухватившись? Куда его ранили? Почему это отвратительное, цепляющееся за мысли слово «изувечили»? Что это значит с точки зрения явно малограмотного соседа по палате в военном госпитале подмосковного Крысьегнездовска?